НОЧЬ В БЕЛОЙ

История, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что-то неясное было в той странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.
На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезеровальных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.
Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как-то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому-нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.
Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.
Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.
— Ну, как хозяйствишко? — как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам — сначала вправо, потом влево.
Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.
Орудия были из полка, только что выдержавшего жестокую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка — плотный, маленький, подвижной майор в лохматой ушанке.
Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.
—    Приведем в полное соответствие, товарищ начальник,— говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора,— Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался.— И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом — сначала вправо, потом влево.
Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны и он держал их в папошном футлярчике в каком-нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест-накрест зеленым шарфом.
—    Кто его знает,— ответил Степан Алексеевич, когда я все-таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной.— Теперь разве вспомнишь! — И заправил дужки очков за уши.— Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как-то знаменитый генерал сказал мне: «Вы, деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки,— замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.
—    А про запас прочности говорили вы? — не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок
в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.
—    Да об этом у нас никто не забывал,— опять уклонился от прямого ответа мастер.— Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия — бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!..— Он крепко стиснул пальцы в кулак.
Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.
—    Помню, блокадной зимой,— заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим,— крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.
Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:
—    Погляжу-погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя да и расскажу что-нибудь, вроде как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..
Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.
Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.
—    Карусельные полуавтоматы,— пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки,— пятишпиндельные. Гидравлическое управление.
Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины с уходом от Aveda, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.
Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.
Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.
Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что-то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.
И это что-то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями,— вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косиной.
Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.
—    Вижу, признали, да сомневаетесь,— сказал, по-своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:
—    Деревню Белую помните?
—    Белую?! — не удержал я восклицания.
Деревня Белая — это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..
Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…
Конечно же, я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно-синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемежку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.
Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.
Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.
Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печки, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто-то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.
Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.
—    Наши есть? — крикнул девичий голос с порога.— Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!
Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто-то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.
Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.
—    Браток! — тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем.— Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?
Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемежку две фамилии и два имени слышал, и кто из них Маруся — Васильева или Глазова,— не знаю.
—    Мозги мне мутишь!—обозлился сосед.— Не понял — молчи!
Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.
Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.
Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть, через два, танкист вернулся и растолкал меня.
—    Не догнал,— сказал он глухо и сел на выдернутый из-под моей головы свой мешок.— Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи-то…
Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.
—    Жена она мне, пойми ты, голова!
—    Поссорились? — сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю.— Бывает. Вернется — помиритесь.
—    Вернется! Куда вернется? — крикнул танкист, и в мешке под ним что-то хрустнуло.— Она потерялась! Который месяц…
Я уже не спал, я слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи».
Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда, на Волховский, перебросили, совсем отчаялся.
—    Как думаете, она это была? — закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом.— Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили сюда, а?
Как и что отвечать? Подтверди: она — будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи: нет — еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить бездикие слова не хотелось.
За окном сначала совсем стало черно: ушла луна; потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при новой нашей встрече, менее мне знакомым.
Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.
—    Помню! Васильев? — пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:
—    Хозяйку-то свою я все-таки нашел!
—    Там? На Волховском?
—    Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду — без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом-то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.
Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что-то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.
Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:
—    Добро! Шестой разряд не за горами.
Взяв под руку, он подвел меня к станкам.
—    Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек — пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!
—    Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.
Я уверенно назвал ее по имени-отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью записано в моем блокноте…
На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение было еще впереди.
Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он .сказал не без досады:
—    Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.
—    В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..
—    Ну, ручные пилы — это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободнень-ко резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся,— главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли — все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…
Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан
Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.
— Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках, Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вот там в углу только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…
Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все-таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь,— вот она!