Истории моих друзей http://www.ishlik.ru Блог незамужней девушки Thu, 23 May 2013 21:46:44 +0000 ru-RU hourly 1 https://wordpress.org/?v=4.8.5 ПРИШЛА ВЕСНА, СПРАШИВАЕТ О ТЕБЕ http://www.ishlik.ru/prishla-vesna-sprashivaet-o-tebe/ Thu, 23 May 2013 21:46:43 +0000 http://www.ishlik.ru/?p=17 Читать далее «ПРИШЛА ВЕСНА, СПРАШИВАЕТ О ТЕБЕ»

]]>
Живым дождем омыв миндаль, В рассветный час пришла весна. Полетом птиц наполнив даль, Тревожа нас, пришла весна.
О, как любил ты час ночной, Когда готов зацвесть урюк, И аромат земли сырой, И почек хлопающий звук!
За ворот зиму ухватив, В рожок пастушеский трубя, Твердя любимый твой мотив, Весна пошла искать тебя.
И, чтоб скорей тебя найти, Став ветром, ворвалась в сады И обыскала по пути Все, от пустыни до воды.
И так озлилась, не найдя, На белый свет, на свой простор, Что стала бурею, гудя, И покатила камни с гор.
Она спросила пастухов, Стада пасущих: — Где поэт? Но нет у горя добрых слов, Они молчали ей в ответ.
Тогда, оборотясь лучом, Весна вошла в мой темный дом, Спросив у слез моих:—О чем? — Склонилась над ребячьим сном
Моих детей, твоих детей И, не найдя тебя опять, Не видя более путей, Мне сердце начала пытать:
— Где тот, который ждал меня На перекрестке всех дорог, Тревоги от себя гоня, Налюбоваться мной не мог?
Зачем покинул свежесть трав, Тюльпаны и в цвету урюк? Зачем, строки не дописав, Перо он выронил из рук?
Где те прекрасные слова, В которых я любила цвесть, В которых я была жива, Еще прекраснее, чем есть?
Зачем ты в черном и в слезах? Зачем молчишь ты мне в ответ И снег не тает в волосах? Где тот певец, где тот поэт?
Дай руку мне… Молчат уста. И молча я ее веду… В тени безлистого куста Могила выросла в саду.
Тогда весна умчалась прочь, Неся с собой мою печаль, И над могилой в ту же ночь Зацвел, как облако, миндаль.
И песню, спетую тобой, Запел на ветке соловей. И мир, разбуженный весной, Шумел над памятью твоей.

]]>
НОЧЬ В БЕЛОЙ http://www.ishlik.ru/noch-v-beloj/ Sun, 18 Nov 2012 20:11:43 +0000 http://www.ishlik.ru/?p=8 Читать далее «НОЧЬ В БЕЛОЙ»

]]>
История, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что-то неясное было в той странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.
На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезеровальных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.
Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как-то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому-нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.
Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.
Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.
— Ну, как хозяйствишко? — как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам — сначала вправо, потом влево.
Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.
Орудия были из полка, только что выдержавшего жестокую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка — плотный, маленький, подвижной майор в лохматой ушанке.
Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.
—    Приведем в полное соответствие, товарищ начальник,— говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора,— Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался.— И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом — сначала вправо, потом влево.
Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны и он держал их в папошном футлярчике в каком-нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест-накрест зеленым шарфом.
—    Кто его знает,— ответил Степан Алексеевич, когда я все-таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной.— Теперь разве вспомнишь! — И заправил дужки очков за уши.— Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как-то знаменитый генерал сказал мне: «Вы, деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки,— замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.
—    А про запас прочности говорили вы? — не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок
в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.
—    Да об этом у нас никто не забывал,— опять уклонился от прямого ответа мастер.— Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия — бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!..— Он крепко стиснул пальцы в кулак.
Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.
—    Помню, блокадной зимой,— заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим,— крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.
Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:
—    Погляжу-погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя да и расскажу что-нибудь, вроде как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..
Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.
Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.
—    Карусельные полуавтоматы,— пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки,— пятишпиндельные. Гидравлическое управление.
Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины с уходом от Aveda, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.
Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.
Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.
Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что-то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.
И это что-то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями,— вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косиной.
Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.
—    Вижу, признали, да сомневаетесь,— сказал, по-своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:
—    Деревню Белую помните?
—    Белую?! — не удержал я восклицания.
Деревня Белая — это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..
Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…
Конечно же, я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно-синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемежку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.
Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.
Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.
Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печки, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто-то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.
Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.
—    Наши есть? — крикнул девичий голос с порога.— Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!
Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто-то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.
Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.
—    Браток! — тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем.— Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?
Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемежку две фамилии и два имени слышал, и кто из них Маруся — Васильева или Глазова,— не знаю.
—    Мозги мне мутишь!—обозлился сосед.— Не понял — молчи!
Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.
Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.
Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть, через два, танкист вернулся и растолкал меня.
—    Не догнал,— сказал он глухо и сел на выдернутый из-под моей головы свой мешок.— Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи-то…
Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.
—    Жена она мне, пойми ты, голова!
—    Поссорились? — сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю.— Бывает. Вернется — помиритесь.
—    Вернется! Куда вернется? — крикнул танкист, и в мешке под ним что-то хрустнуло.— Она потерялась! Который месяц…
Я уже не спал, я слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи».
Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда, на Волховский, перебросили, совсем отчаялся.
—    Как думаете, она это была? — закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом.— Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили сюда, а?
Как и что отвечать? Подтверди: она — будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи: нет — еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить бездикие слова не хотелось.
За окном сначала совсем стало черно: ушла луна; потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при новой нашей встрече, менее мне знакомым.
Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.
—    Помню! Васильев? — пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:
—    Хозяйку-то свою я все-таки нашел!
—    Там? На Волховском?
—    Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду — без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом-то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.
Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что-то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.
Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:
—    Добро! Шестой разряд не за горами.
Взяв под руку, он подвел меня к станкам.
—    Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек — пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!
—    Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.
Я уверенно назвал ее по имени-отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью записано в моем блокноте…
На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение было еще впереди.
Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он .сказал не без досады:
—    Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.
—    В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..
—    Ну, ручные пилы — это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободнень-ко резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся,— главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли — все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…
Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан
Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.
— Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках, Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вот там в углу только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…
Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все-таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь,— вот она!

]]>
ПАМЯТНИК ДРУГУ http://www.ishlik.ru/pamyatnik-drugu/ Sun, 18 Nov 2012 19:59:44 +0000 http://www.ishlik.ru/?p=5 Читать далее «ПАМЯТНИК ДРУГУ»

]]>
Кто хорошо знал технолога Евстратова, тот, конечно, нисколько не удивился бы внешнему виду, какой Николай Иванович счел необходимым приобрести для этого хотя и не очень дальнего, но и не совсем обыкновенного путешествия.
—    Коля,— говорила ему два дня назад жена, вытаскивая из сундука в передней пронафталиненный серый треух, брезентовые рукавицы на меху, теплые носки и суконные портянки.— Я понимаю, сапоги… Сапоги нужны: время осеннее, дожди. А шинель-то, шинель зачем, честное слово?
—    Вот «честное слово», «честное слово»!..— Николай Иванович жесткой щеткой продирал старую шинеленку.— Взяла бы лучше да вдумалась в то, чтб ты говоришь, Ляля. Там наша кровь лилась, там завоевывались победы, а я вдруг на местах исторических битв появлюсь, как павлин, в клетчатом пальтишке. Пусть это делают пижоны! Я, Лялечка, только погоны снял, но морально еще не демобилизовался и вряд ли когда демобилизуюсь. Запомни, пожалуйста.
Уехал Николай Иванович, понятно, в шинели. Он был упрямый человек и одержим фантазиями. Во всяком случае, он так сам о себе говорил. Но на заводе о нем судили несколько иначе. Никому и в голову не приходило думать, что, возвратясь с войны в институт, Евстратов закончил его с похвалами и отличиями лишь благодаря своему упрямству. А что касается фантазий, то о них, вручая технологу литейного цеха очередную премию, яснее всех сказал директор завода: «Ваши, как вы называете, фантазии, дорогой Николай Иванович, дали нам за год полтора миллиона экономии. Продолжайте фантазировать, прошу вас!»
Но фантазия фантазии рознь. Явно неудачно сфантазировал Николай Иванович с этой старенькой шинелькой.
Все шло хорошо в плацкартном вагоне почтового поезда.
Там Николай Иванович даже посмеивался над Кононовым, который оделся в толстое пальто с барашковым воротником. Нормально обстояли дела и в колхозе, где председатель вслух размышлял, давать или не давать подводу для поездки в глухие заболотные места.
— Одна сторона: дороги туда никудышные,—басил он, задумчиво разглядывая шинель Евстратова, на которой остались неспоротыми артиллерийские петлицы.— Такие никудышные, что и не ездим мы никогда в заболотье: коней жалеем. Да сказать прямо, и ездить туда нужды нет. За клюквой, что ли? Или на медведя? А другая сторона: святое дело вы затеяли. Как не помочь? Езжайте, что ж! — Председатель вздохнул и, окликнув кого-то из ребятишек, возившихся возле пруда, послал за дедом Павлом.
Председатель сказал правду. Езда по осенней лесной дороге была медленной и нудной. Телега вязла в жидкой черной грязи, седокам и вознице деду Павлу часто приходилось слезать в эту грязь, упираться плечами в задок телеги, тащить за оглобли — помогать круглобокой рыжей лошадке с подстриженной в щетку светлой гривой. И пока так возились, Николаю Ивановичу было не то что тепло, даже жарко. Но когда снова забирались в телегу и плыли в ней, как на плоту, по нескончаемым грязям, технолог зяб, ежился и, хотя вспоминал мудрые Лялины советы, все же внутренне не сдавался. Он уверил себя в том, что разве не полезно горожанину время от времени окунаться в суровые условия природы и устраивать себе проверку, не изнежился ли он, обитая в трех комнатах с паровым отоплением, позабыв о стокилометровых переходах, о бивачных кострах и каше, которая примерзает к ложке? Жаль, не выскажешь всего этого Кононову. Не поймет. Вернее, не захочет понимать. А надо бы понять, что не в Сочи и не в Ялте должен горожанин проводить свой отпуск, а где-нибудь в сибирских или в северных дебрях, в палатке, в шалаше: гриппом болеть будет меньше.
Словом, Николай Иванович бодрил себя подобными размышлениями до самой ночи, до тех пор, пока наконец подвода не свернула с дороги в сосновый бор, где и решено было устроить привал. Выпрягли лошадку, развели костер, закусили. Предусмотрительный дед Павел вытащил из-под сена со дна телеги тулуп, закутался в него, лег возле костра на еловые лапки. Подняв воротник теплого пальто, завязав под подбородком шапку, привалился к деду и Кононов. Шинелька Николая Ивановича стала себя оказывать. На землю в ней не ляжешь: все-таки отпуск технолог литейного цеха провел в Сочи, а не в сибирском шалаше.
Он забрался в телегу, стал зарываться в сено, тискаясь между бортом и грузным багажом — кубическим ящиком из полуторадюймовых досок, испещренных черными железнодорожными надписями,— который занял всю середину телеги. Зарывался, зарывался, доскреб до дощатого дна, а теплей не стало. Видимо, хватил мороз. Сено леденело, покрывалось инеем, коснись его лицом — обжигает. Но это бы еще ничего. Главное — ноги. Холод ввинчивался в колени железными буравами, от колен шел волна за волной к спине, к бокам, проникал под лопатки и там оставался, плотный, беспощадный.
Николай Иванович почувствовал, что дело идет к воспалению легких, и вылез из телеги; ноги одеревенели, едва гнулись. Подбросил сучьев в костер, присел на корточках возле него, подставляя огню спину, бока, грудь, и, когда поворачивался грудью, видел своих спутников. Кононов с дедом, спина к спине, крепко спал.
Лошадка тоже спала. Освещенная огнем, ее морда с отвисшей губой то низко’ склонялась к охапке брошенного под ноги сена, то рывком, с железным звяком мундштука, подымалась, чтобы снова начать клониться к сену. Николай Иванович, уже немного отогревшийся жаром костра, глядя на лошадь, вспомнил ездового Мотю Сахарова. Мотя Сахаров, крестьянский синеглазый паренек, прибившийся к полку в самом начале войны, обладал способностью каждому предмету, каждому явлению давать свое собственное название, такое образное и меткое, что оно сразу подхватывалось в батареях. Майские жуки были у Моти ночными бомбардировщиками, разбитые сапоги — пылесосами, сигнальные ракеты — всеобщим заглядением. И разве это не точно? Бывало, весенней порой тянутся дивизионы через завечеревшие березовые рощи, майские жуки густо гудят в теплом воздухе над дорогой, бьются в щиты орудий, в каски бойцов, в потные лбы, тяжело падают наземь. Чем не бомбежка! Сосущие свойства рваных сапог тоже ни у кого не вызывали сомнения. Развертывает боец на привале портянку, и — матушки мои! — вся дорожная пыль — от Ядрицы до Треп-лева — собралась в складках влажной холстины. Чертыхнется, идет искать батарейного сапожника. А ракеты? Не было на фронте человека, который бы не проследил взглядом полет сигнальных ракет. Поистине, всеобщее заглядение.
Но особенно нравилось артиллеристам название, какое Мотя Сахаров дал вот такому полусонному состоянию лошадей. «Журнальчики почитывают»,— говорил он о клюющих мордами конях. Даже капитан Сорокин, обычно избегавший всяких вольностей в командирском языке, являясь к коновязям в такое время, когда лошади, не дай боже, дремали возле пустых кормушек, задавал ездовым строгий вопрос: «У вас что тут, конюшня или читальня?»
Николай Иванович вспомнил Мотю Сахарова, капитана Сорокина, и невесть как возникла перед ним его бабушка Шура. Сидела за прибранным после ужина столом, близко придвинув лампу, через две пары очков рассматривала юмористический журнал. Тихо в комнате, только тикают старинные ходики да шелестят изредка журнальные страницы. Отец повел состав с углем на Москву, пустует место под вешалкой, где обычно, когда отец дома, стоит прокопченный паровозным дымом сундучок с висячим замком. Мать ушла к соседям. Он, пионер Коля Евстратов, лежит в своей постели, одним глазом следит из-под одеяла за бабушкой. Бабушка то шепчет что-то про Чемберле-на, то перестает шептать, и тогда голова ее клонится к столу до тех пор, пока пс коснется журнала, потом опять подымет голову, поправит очки и снова шепчет про Чемберлена. Чем-берлен, пионер Коля знает,— это такой лорд с твердым лбом, над которым торчит высокий цилиндр. В глазу у него монокль, а зубы лошадиные. Он скалится на русских. Чего лорд хочет, Коля еще не совсем уяснил, но он уже отлично понимает, что Чемберлену надо отвечать самолетом, у которого на месте мотора здоровенный, крепкий кулак. Плакат с таким самолетом Коля целый час разглядывал на заборе возле школы и вчера, вытряхнув из копилки все свои сбережения, отнес их вожатой отряда Вале Зеленцовой, которая и записала в тетрадку: «Евстратов. 4 р. 20 к. На эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
Бабушка перевернула страницу, и там вдруг оказался нарисованным сам этот Чемберлен. Он щелкнул зубами, стал совсем похожим на старую лошадь и оглушительно заржал…
Коля, наверно, упал бы с кровати от страха и неожиданности. Но он уже был не пионер Коля, а Николай Иванович, инженер-технолог, и кровати тут не было, с которой бы падать, а лежал он на земле возле угасающего лесного костра.
—    Что там случилось? — бормотнул спросонок Кононов, плотнее кутаясь в пальто.
—    Зорю чует,— Поднялся с земли дед Павел, пошевелил сено под заиндевевшей мордой лошади.— Эк, вызвездило! Денек погожий будет.— Дед прошелся вокруг костра, в который Николай Иванович уже снова подкладывал сучья; земля под его ногами морозно хрустела.— И дорога вроде взялась,— добавил.— Езда легче.
Николай Иванович был удивлен. В телеге, в сене, мерз, уснуть не мог, а тут на голой земле до того разоспался, что лишь лошадиное ржание смогло его разбудить. Холода он не чувствовал, было бодро и легко, голова ясная, и снова хотелось
сказать Кононову, что с крымскими берегами, с шезлонгами, со всяческими циркулярными и веерными душами нужно кончать, человек должен отдыхать и закаляться на лоне суровой природы, в борьбе и в содружестве с ней. Но снова не сказал, предложил не терять времени, собираться да ехать дальше.
—    Правильно,— кратко согласился Кононов.
Алексей Кононов, или просто Алеша, как его звали в третьем механическом, был человек малословный, деловитый и медлительный. Настолько медлительный, что однажды начальник главка, полдня наблюдавший за его работой на четырех токарных станках, сказал директору завода:
—    Поразительно! Как могут в человеке уживаться такие противоречивые качества? Ходит и движется — медведь медведем, а вот, возьмите, выдающийся скоростник! Восемь норм за смену — это же рекорд на подобных изделиях!
—    Рекорд — да, но что медведь, прошу прощения, не замечал,— возразил директор.— Суеты нет, правда. Зато каждое движение как рассчитано! Ничего лишнего.
Директор высказал то, что думал о Кононове и Николай Иванович. Николай Иванович был знаком с Алешей давно, с первых дней войны, когда их обоих — молодого токаря, только что закончившего ФЗУ, и студента-второкурсника — назначили в один орудийный расчет артиллерийского полка ополченской дивизии. И на учебных тренировках и в бою Николай Иванович постоянно замечал, что, как ни суетись, как ни вгоняй себя в пот, все равно быстрее и лучше, чем Кононов, дела не сделаешь. Получалось это, видимо, потому, что Алеша действительно был наделен каким-то особым даром нигде и никогда не совершать ни одного лишнего движения и не говорить ни одного лишнего слова. Поэтому-то, между прочим, Николай Иванович ни вчера, ни сегодня не решался заводить с ним пустопорожнего, в сущности, разговора о южных курортах. Совершенно ясно, что Алеша даже и полсловом не ответит на не относящиеся к делу высказывания. Алеша — человек дела. Да вот, пожалуйста: он, Николай Иванович, только-только предложил собираться в дорогу, а Кононов уже затоптал костер, сгреб в телегу остатки сена с земли, принес для лошади ведро воды из придорожной канавы. Как успел все это сделать человек, когда, казалось, он еще и с места не тронулся? Нет, недаром в боях против танков, во всех случаях, требовавших предельного, сумасшедшего темпа огня, капитан Сорокин приказывал командиру расчета поменять местами Евстратова с Кононовым. «У нашего Алеши и студенту не будет времени мух ртом ловить,— говаривал командир батареи.— Как, студент, не обижаешься?»
Студент, конечно, обижался, но перемену мест возле орудия в душе считал хоть и жестокой, а все же необходимой мерой. Исход боя зависел от темпа огня; более высокого темпа, чем Кононов, дать в расчете никто не мог, тем более он, Евстратов, внимание которого постоянно чем-нибудь отвлекалось,
—    Едем или не едем? — вдруг воскликнул он, когда все сборы к отъезду были завершены.
—    А что не ехать! Едем.— Дед Павел взобрался на передок телеги.— Седайте, ребятки.
Телега вновь выехала на дорогу, но уже не вязла в колеях, как вчера. Дорожная грязь за ночь окаменела, колеса стучали по ней, словно по булыжнику. Лошадка весело цокала копытами.
Дорога была неезженая, забытая. Над ней тесно сплелись ветви ольх и рябин, повисших так низко, что дуга задевала за них и на лошадиную спину летел игольчатый иней, медленно, как театральный снег. Дед Павел, протягивая руку то вверх, то в сторону, на ходу срывал морозные рябиновые кисти, как-то лихо, по-ребячьи закидывал себе в рот крупные ягоды и не без тревоги озирался по сторонам.
Когда взошло и пригрело землю осеннее солнце, на дорогу, на холку лошади, в телегу, на головы, на плечи людей повалил желтый, убитый ночным заморозком ольховый лист.
—    Ну и места!—отмахивался от листьев дед Павел.— Сроду в дебре такой не бывал. Неужто, ребята, вам тут хаживать довелось?
—    Не по этой самой дороге, а довелось,— бодро ответил Николай Иванович, болтая ногами, опущенными через борт телеги.— Где, спрашивается, нам не довелось хаживать с Алексеем Алексеевичем? Пол-Европы выходили. Верно, Алеша?
Кононов, конечно, промолчал: что говорить? Николай Иванович и так все сказал.
—    Да,— подхлестнул лошадку дед Павел.— Дела были. Мыто, знамо, которые постарше, в безопасности в ту пору жили. Под Казань всем колхозом эвакуировались. А вот которые из молодняка, с войны вернувшиеся, так среди тех всякий народ есть — и по пулеметному делу, и разведчики, и тоже вроде вас, артиллеристы. Рассказывали… Да оно и без рассказов видно, как вы гурману жизни давали. Плугам, к примеру, ремонт нужен… Где материал на лемехи взять? Кузнецы тележонку запрягут и айда по округе. В лесах, в оврагах лому всякого — пропасть! То тебе грузовик германский обгорелый, то пушчонка, а то и самолет… Сталь, медь — какого хочешь металлу. Ребятня еще и разбирается: это, толкуют, на мине подорвано, этому шрапнелью в башню вдарили…
—    Бронебойным,— поправил Николай Иванович, тоже сломив тяжелую кисть ягод.
—    Вам видней,— почтительно согласился дед Павел.— Да и то верно, бронебойным. Шрапнель — куда же! Помню ее, гадюку, по первой войне. Шрапнель — пульки. Как сыпанет сверху по окопу…
Телега въехала в ручей. Лошадь давила копытами звонкий ледок, под которым по мелкому руслу, устланному прелыми листьями, бежала темная лесная вода.
—    Гляжу на вас,— обернулся к своим седокам старик, когда ручей остался позади,— что родные братья. Да и как иначе! Три года-то с лихвой бок о бок, из одного котелка да одной ложкой… Мы, к примеру, приехали тоже вроде к чужим людям, под Казань-то. А до того потом приобвыкли: как собираться в родные места, без слезы не обошлось. У вас, надо быть, еще крепче было.
—    Верно, папаша.— Николай Иванович закурил папиросу.— Надо бы крепче, да некуда.
Лирическое настроение нисходило на путников от разворошенных воспоминаний. Старик вздохнул. Кто знает, не вспомнил ли он лысого деда Алима, с которым там, под Казанью, закинув за плечи дробовички, обхаживали они по ночам поля над Волгой.
—    Вот разошлись, разъехались…— Он снова вздохнул, обращая этот вздох, по-видимому, к лошаденке.
Но Николай Иванович услышал, ответил:
—    Разъехались, да не расстались.
Что он хотел сказать этим? Вряд ли только себя с Кононовым имел в виду технолог Евстратов: работают, дескать, двое бывалых бойцов-однополчан хоть и в разных цехах, но на одном заводе. Да и разве непременно под одной крышей надо жить и работать фронтовым товарищам, чтобы никогда не забывать друг друга, не терять связи и той огнем, боем, кровью скрепляемой на войне дружбы, которая на всю жизнь остается в сердцах людей, как бы ни были различны их характеры, профессии, интересы и устремления? Ничего не скажешь: редко, может быть, реже, чем следовало, встречаются они, Евстратов с Кононовым. Где-нибудь на заводском митинге увидятся, или на первомайской демонстрации встанут рядом в общую колонну, или в трамвае пожмут руки: «Как дела, Алеша?» «Помаленьку, Николай Иванович». «Ну, что за помаленьку! С доски почета фамилия не сходит». И все как будто бы. Но вот пришла пора, по-настоящему встретились, общее дело затеяли, и капитан Сорокин — откуда только взялся он!—принял участие в этом деле, и Мотя Сахаров обнаружился, и Петя Кудрявцев — ящичный — из-под Пскова откликнулся, с льнозавода, и даже полковник Федоров специально приехал из Прибалтики, чтобы взять на себя наиболее сложную задачу — договориться с директором фарфорового завода.
Вот о чем охотно рассказал бы Николай Иванович деду Павлу, не будь тут рядом Кононова, который своим осуждающим всякий длинный разговор молчанием сковывает язык. Да и потом, Алеша Кононов потребует, чтобы рассказ был абсолютно точным. А это разве рассказ, если немножко его не приукрасить? Кому нужен голый протокол?
Николай Иванович, по примеру деда Павла, вздохнул, а дед Павел снова сказал:
—    Незнамые места, глухие. Один вовек не поехал бы сюда. Заплутаешь. Далеко ль еще?
—    Думается, близко. Алеша, а не там ли стояла наша батарея перед прорывом? Ну-ка взгляни! — Николай Иванович указал рукой за облетевшие ольхи, где среди похожих на частокол сосен с обломанными вершинами далеко лежала плоская высотка.— Если это она, то до шоссе часа три езды. А там и до перекрестка рукой подать. Скоро, значит, папаша.— Технолог придвинулся к деду Павлу,— Ну и дубище же ты увидишь! Втроем обхватывали. Еще спор у нас был, сколько лет такому дереву. Стоим — вот-вот немецкие танки выскочат на шоссе, где-то наши рядышком бомбят, противник садит из тяжелых, земля под нами, что пружинный матрац, зыбится, а спорим. Поверишь?
—    Как же! — понимающе мотнул головой дед Павел.— Бывало, он, гёрман-то, шрапнелью по окопу дает, а мы, смешно вспомнить, в картишки, в очко, режемся. Это, ребята, известно: перед боем всегда отвлеченность требуется.
—    Да мы не для отвлеченности спорили. Просто интересно было. Он,— Николай Иванович коснулся рукой тяжелого ящика с надписью: «Не кантовать. Верх», — Егор Васильевич наш, уверял, что дубу лет двести, не меньше.
—    Двести? Эка штука! — изумился дед Павел.— Вот людям бы так стоять…
—    Крепче стояли.
Эта фраза была явно из красивых, вырвалась она у Николая Ивановича помимо его воли, и он тотчас искоса взглянул на Кононова: как Алеша реагирует?
Алеша внимательно разглядывал окрестности. Высотка, указанная Николаем Ивановичем, в самом деле очень походила на ту, за которой стояла когда-то их батарея. Но беда в том, что позади этой высотки виднелась точно такая же, а дальше и левей — еще две, и так, куда ни глянь, по всему горизонту над лесами подымались плоские, не отличимые одна от другой, однообразные высотки, окруженные частоколом поломанных сосновых стволов.
—    На карту бы взглянуть,— предложил Кононов.
—    На карту? Можно.
Из внутреннего кармана шинели Николай Иванович извлек бережно сложенную старую карту, которую ему перед отъездом принес капитан Сорокин. Зеленым квадратом ее разложили на коленях, стали рассматривать разноцветные карандашные значки, которыми был отмечен район прорыва. Разглядывали долго, и чем дольше разглядывали, тем меньше понимали, где же они находятся. Ни этой дороги на карте не было, ни высоток, ни шоссе, к которюму держали путь.
—    Чертовщина! — сказал Николай Иванович.
— Никакой чертовщины,— ответил Кононов.— Не тот лист.— И уткнул палец в самый срез карты, где лепились черные кубики.
—    Голубково!—прочел технолог.
—    Голубково? Наше село! — Дед Павел заерзал.— А ну, какое оно на плану?
Николай Иванович сунул ему измятую карту, мрачно застыл на своем месте и, пока ничего еще не подозревавший дед отыскивал какую-то тетки-Дашину клуню и Васькин огород, клял себя последними словами. В случившемся был виноват только один он, Николай Иванович. Теперь уже не клетчатое пальто, а шинель казалась ему признаком пижонства. Истинный человек в шинели такой бы глупости не совершил. Карта, видите ли, показалась ему слишком большой, решил разрезать ее надвое и ненужную половину оставить дома. Оставил, конечно, нужную.
—    И дорога, наверно, не та, — бормотал он уныло.— И черт-те куда, сам бог не ведает, едем…
Не только люди, казалось, даже и лошадка приуныла. Устало брела она по неведомой дороге неведомо куда, но ее никто не останавливал.
Ни Евстратову с Кононовым, ни деду Павлу не хотелось впустую тащиться обратно восемьдесят трудных лесных километров. По молчаливому уговору, они ехали все-таки вперед: выведет же куда-нибудь эта усыпанная листьями дорога, не растворится же она в медвежьем буреломе! А что, если растворится? И такие дороги в лесах бывают.
Ехали молча. Молчали даже тогда, когда устраивали привал, чтобы лошадь покормить. Только под вечер выбрались из
леса, но совсем не у шоссе, к которому стремились, а возле железнодорожного полотна, припудренного по склону известью. Семафор, подняв длинную руку, открывал путь товарному составу, который по изогнутому дугой пути заворачивал к заводским корпусам из серого крупного кирпича. Над корпусами висели в воздухе фермы металлических перекрытий.
Сбились, окончательно сбились. Это было ясно, и оставалось теперь одно: ехать на завод и просить ночлега.
Перебрались через насыпь, лошадь мордой уткнулась в двустворчатые новые ворота. Николай Иванович повел дипломатический разговор со сторожем в таком же, как у деда Павла, черном тулупе. Сторож допытывался, зачем да к кому, по какому делу, подозрительно хмыкал. Завод, видимо, только строился, бюро пропусков тут еще не было, и бдительный страж в тулупе единовластвовал у ворот. Он мог продержать подводу на дороге неизвестно сколько, но, на счастье, в хвост подводе вскоре подошла грузовая трехтонная машина и стала резко сигналить.
Из ее кабинки выпрыгнул человек в шинели, более новой, более аккуратной, чем у Николая Ивановича, а все же, несомненно, фронтовой, потому что на плечах ее были видны следы ниток от погон.
Николай Иванович обрадовался, и не зря: человек в шинели оказался секретарем партийного комитета завода.
— Устроитесь с ночлегом, у нас тут гостиничка есть примитивная, прошу тогда зайти ко мне, потолкуем подробнее,— сказал он и приказал сторожу распахнуть ворота.
Подвода въехала на территорию стройки. Мягко по сырым бревнам стучали вокруг топоры плотников. Под дощатым навесом светилась малиновым светом топка локомобиля. Паровой кран, двигаясь по рельсам, нес связку бревен, легко, как пучок соломы.
Час спустя, когда лошадка была распряжена и поставлена в конюшню, когда над заводскими дворами зажглись прожекторы на бревенчатых мачтах, все трое: и Николай Иванович, и Кононов, и дед Павел, не пожелавший отставать от своих дорожных товарищей,— вместе с секретарем партийного комитета Лаврентьевым шагали от цеха к цеху. Николай Иванович, попав на стройку громадного комбината, где по-новому решалась организация производства строительных материалов, позабыл даже на время о цели своей поездки. Он толковал и спорил с Лаврентьевым, как инженер с инженером. Но Кононов ходил позади них только для компании и только для того, чтобы не завалиться раньше времени на койку в гостинице. Рано ложиться, по его мнению, было так же плохо, как поздно вставать.
Лаврентьев, спохватившись, что занимает лишь одного Евстратова, а товарищ технолога, видимо, сильно расстроен и угрюмо молчит, прервал разговор.
—    Не знаю, товарищ Кононов,— сказал он,— тот ли или не тот, но дуб здоровенный здесь был. Хотите, посмотрим?
—    Куда идти? — вместо ответа спросил Кононов.
Перед самым входом в будущий цех изоляционных плит стоял могучий пнище. Вот когда можно было с точностью до года определить возраст дуба, о чем перед боем, в котором погиб наводчик Егор Васильевич Носов, вел спор весь расчет третьего орудия. Но не об этом думали теперь бывшие артиллеристы, ступив на землю, которая впитала кровь их друга. Они уже не сомневались, что не ошиблись дорогой, что пень этот — тот самый, который им нужен; второго двухвекового дуба в здешних болотистых местах не сыщешь. Они в молчании стояли возле пня.
Дед Павел даже шапку снял, обнажив седую голову. Потом Кононов что-то прикинул, сверился с Полярной звездой, установил, где север, где юг, и произнес самую длинную речь, какую когда-либо приходилось слышать от него Николаю Ивановичу.
—    Вот, Николай Иванович,— рассекал он воздух ребром ладони,— так стояла пушка. Вот здесь находился ты и подавал мне. А тут, значит, был Егор Васильевич. Вон там, где трансформаторная будка, выскочил головной…
Пошли по направлению огня пушки, которую наводил Егор Носов. Обогнули корпус цеха и среди конусных куч рыжей гари, выброшенной топкой локомобиля, нашли черные обломки: распластанные траки гусениц, тяжелые ленивцы, клочья брони, машинные части.
—    Летом порезали вашего «тигра» автогеном,— сказал Лаврентьев.— В переплавку пустили. А за болотцем и второй был…
—    Все точно!—окончательно уверился Кононов.— Так и есть: могила Егора — перед самым входом в цех!
Загудел гудок локомобиля, сзывая на стройку ночную смену. Люди потоком вливались в широкие ворота, и Кононов, рассудительный человек, не фантазер и не мечтатель, такими глазами глядел на незнакомых людей, словно искал среди них своего боевого друга. Он даже и о той глыбе из полированного красного гранита позабыл, которую семьсот километров везли они в кубическом ящике, о тех пушках, которые он сам, собственноручно выточил из самой лучшей, жаркой, как золото, латуни, о том портрете на фарфоре, который заказал для памятника Носову полковник Федоров.
Он наглухо застегнул шинель, стоял, не шевелясь. Ему казалось, что он в строю и справа ощущает плечом плечо Егора. Егор Васильевич в строю всегда стоял от него справа,

]]>